ПИСЬМА ПОСТОРОННИХ

Из сборника "Двойники" 1992 г.

МИРОТВОРЕЦ

Венеция,
г-ну Бассанио, купцу

Благословение Божие, Бассанио, над тобою, и супругою, и чадами!

Друг твоей молодости вновь беспокоит тебя и отвлекает от столь важных дел, как попытка завязать торговлю с обеими Индиями. Более того, он отвлекает тебя отнюдь не по такого рода причине, которая приличествовала бы бедному минориту, брату Лаврентию. Но чем больше погружаюсь я в хроники гостеприимной Вероны (откуда и посылаю сие письмо), чем далее стараюсь уйти в глубь веков в поисках хоть единого святого из здешних мест, тем сильнее – странное дело! – тревожат меня дела сугубо мирские, с каковыми мне приходится сталкиваться всё чаще и чаще. Но успел затихнуть скандал с тем благородным молодым человеком, волею Провидения сделавшимся на некоторый срок предводителем разбойников, и с этой его Юлией, разгуливавшей по Италии в мужском платье (герцог простил первого, Церковь, проявив достойное милосердие, пощадила вторую; беспощадны лишь слухи), как произошла эта тягостная история с другой Юлией, Капулетти, молодым Ромео Монтекки, князем Парисом и иными, о чём, вероятно, тебе передала уже молва. Быть может, передала она в этой связи и моё имя, и мою печальную роль в этой печальной повести, за каковую я сам наложил на себя жесточайшую епитимью. И всё же, не разглашая тайн исповеди, не пороча ничьих имён, я хотел бы сообщить тебе о той стороне этой странной трагедии, задуманной как забавная и поучительная комедия, о которой тебе едва ли поведает кто-либо ещё.
По слухам, вероятно, представляется, что главную роль здесь сыграли страстная любовь с первого взгляда, безумие молодости, тщетно охлаждаемое опытом моей если не старости, то зрелости. О Боже, как я убеждал молодого Монтекки не спешить, не торопиться! я даже поведал ему ту неблаговидную историю, которая привела меня, к счастью, на чистейшее и богоугодное поприще, но могла завести и в гораздо худшие обстоятельства. Ты никогда не любил Джессику, Бассанио, ты перенёс на неё свою неприязнь к её отцу, а заодно – и на всех её соплеменником, равно крещёных и некрещёных (что уже совсем нехорошо, ибо, как отмечал апостол Павел, сие есть единственная разница меж иудеями и всеми остальными обитателями наших краёв), и я не собираюсь жаловаться тебе; просто – хочу позволить себе немного вспомнить собственную юность – нашу общую юность! – так и не послужившую уроком несчастному молодому человеку. Господь свидетель, я любил Джессику ничуть не меньше, нежели любили друг друга эти несчастные веронские дети; я похитил её, желая спасти не только из узилища нечестивой веры, но и от той тяжёлой атмосферы, которая всегда наполняет дом ростовщика и пропитывает души всех его обитателей. Увы, поздно! в первый раз я усомнился в своём дерзком выборе, узнав, что Джессика прихватила из отцовского дома шкатулку с золотом; на моё возмущение и слова о собственном немалом состоянии она лишь улыбнулась и ответила: «на чёрный день». Когда чёрный день наступил, никакое золото уже не могло помочь. Она любила меня, Бассанио, и я любил, и дети наши (видишься ли ты с ними? Пьетро должен быть уже совсем взрослым) были зачаты в любви (да простит мне Господь подобное воспоминание!). Но кровь моего тестя, золотая пыль, кружившая в воздухе его дома, сказывалась: вскоре я был вынужден отказаться от экипажа, а дети – ходить в штопанных чулках, несмотря на все мои огромные тогда доходы (прах, прах! но в то время я ещё не понимал этого – потребовалось семь лет жизни с Джессикой, чтобы я осознал тщету корыстолюбия). Право же, она любила и детей – для них и копила; но ребятишки больше были бы рады сегодняшнему леденцу на палочке от уличной торговки, нежели дукату после смерти родителей. Стяжание ради детей перешло в стяжательство ради стяжательства; тогда-то я и покинул Венецию, никому не сказавшись, и от прошлого Лоренцо осталось только имя да память о нашей с тобою дружбе…
Я слышал, между прочим (нехорошо, конечно, передавать сплетни, но порою это представляется необходимым), что твоя Порция ныне сохнет, тоскуя по перу и судейской мантии; могли ли мы предположить, что именно тот давний день останется у неё в памяти как лучший в её жизни? Разубеди меня, пожалуйста, в достоверности этой молвы – иначе, мне кажется, Порция слишком опережает нравы своего (и нашего) времени, так что мне становится горько за вас обоих и за всю суету мирскую…
Так я говорил о Ромео Монтекки; я ли не уговаривал его отложить брак? я ли не рассказывал ему страшных историй о семейной жизни и о девочках, умирающих родами? но он, сам ещё мальчишка, дерзко и влажно взглянул на меня своими чёрными и, надо признать, действительно очень красивыми глазами и заявил: «Неужели, святой отец, вы хотите, чтобы венчание оказалось для нас единственным, хоть и запоздалым выходом?..! Я сложил оружие и поступил так, как желал он… он ли?
Я недаром упоминал, что любовь в этой драме оказалась чем-то вторичным. До определённого момента Ромео только и мечтал о своей Розалинде, замужней и добродетельной, а следовательно, безопасной даме, а Юлия – о прекрасном князе; им и в голову не приходило породниться с вражеским домом – ты же знаешь, какая ненависть наросла веками меж домом Монтекки и домом Капулетти. Эта ненависть, эти раздоры и усобицы, эта бесконечная грызня, парализующая все силы двух влиятельнейших родов, замкнувшихся один на другом, в высшей степени пагубно сказывались даже на внешней веронской политике: ты знаешь, вероятно, как девяносто лет назад один из Монтекки едва не преподнёс Верону на блюде миланским правителям только ради того, чтобы досадить Капулетти. Никого это не печалило более, чем герцога; никто – я, лицо духовное, вправе сказать об этом – не был так бессилен перед сим злом. Герцог Эскал робок и мягок, и если в Вероне случается что-либо скверное, то можно не сомневаться, что его светлость появится только после того, как всё, чего не должно было произойти, уже произошло… Я не сужу его – ни в коей мере! – в конце концов, он довольно милосерд и кроток, это редкость в наш железный век, и за сие ему простятся многие ошибки. Но был в Вероне другой человек, который умел даже ошибки свои обращать на благо отечества. Это родич герцога, ныне, увы, покойный, обаятельнейший молодой человек лет двадцати пяти, не более, изящнейший кавалер, искусный фехтовальщик, немного поэт – более по части эпиграмм, немного музыкант – исключительно по части серенад, – и гениальный политик. Слышал ли ты о нём? как о политике – едва ли, что и подтверждает его талант в этой области.
Полный сил, энергии, ума, патриотизма юноша в Вероне – что может он сделать, как поступить? Встать на стражу исконных прав Монтекки, с сыном которых он дружен? или, не менее исконных, – Капулетти, сын которых тоже не враг ему? или всё-таки послужить герцогу, городу и вере Христианской? к счастью, Меркуцио выбрал последнее. Поставленная им перед собою цель была сложна, задача эта не могла найти разрешения десятилетиями, если не веками: помирить Монтекки и Капулетти, ни больше ни меньше. И он этого достиг, несмотря ни на что – и прежде всего несмотря на пути, которые привели к этому примирению, сгубив пять юных жизней – в том числе и его собственную.
Меркуцио знал людей; Меркуцио любил их и смеялся над ними; он на умел плакать – потому что не нуждался в этом; он чувствовал себя способным управлять людьми с помощью незримых нитей, наподобие базарного кукольника. Замысел его был прост: соединить семейства браком; замысел его был почти невыполним, почти немыслим. И всё же он берёт своего юного друга, лепечущего о какой-то Розалинде или Розамунде, под руку, надевает на него маску и вводит в дом Капулетти на бал. Он направляет его взгляд, нашёптывает ему слова, обостряет его чувства – и один из главных героев задуманной им благородной комедии уже готов для своей роди. С Юлией ему пришлось труднее, как сам он мне признавался – не на исповеди, просто так, мы ведь были с ним давними друзьями, я помню его ещё мальчиком… Конечно, проникнуть к Юлии и направить её пробуждающиеся чувства в нужную ему сторону он не может; это, однако, не обескураживает молодого миротворца. При его цели (и его образе мыслей) грех прелюбодеяния – не грех; он сходится с женщиной на семь лет старше себя, бывшей кормилицей Юлии и её ближайшей наперсницей – и вскоре, благодаря этой понятливой женщине, в доме Капулетти в свою очередь рождается любовь – перед самой свадьбой с князем Парисом! Но что Меркуцио до Париса? Последний не может ему пригодиться, и наш кукловод от него отделывается – конечно, не своими руками. Собственно говоря, Меркуцио вовсе не желал князю смерти – он предпочёл бы с его стороны просто обиду и разрыв с невестой, но судьба распорядилась иначе, и он принял это как должное. И вот, покачивая тем коромыслом, которое кукольники моего детства называли вагой, он направляет двух влюблённых марионеток в объятия друг друга.
Но объятий мало – нужен брак, поначалу хотя бы тайный; и вот Меркуцио приходит ко мне, своему доброму знакомому, и объясняет мне положение. Я отвечаю, что не могу пойти на это, не предупредив детей о грозящих им опасностях брака; Меркуцио, засвистав, говорит: «Пожалуйста, отец мой: скажите им всё, что думаете, а потом обвенчайте». Так в конце концов и вышло.
Тогда же он предупредил меня, задумчиво раскачиваясь на табурете:
– Ромео слишком горяч, и главная моя цель сейчас – удержать его от какого-нибудь столкновения с будущими свойственниками. Он выделил – моими стараниями – Юлию из всех остальных Капулетти, как алмаз среди кремней; теперь мне нужно доказать ему, что кремни – это тоже неплохо и, во всяком случае, представляют ту же самую породу, которая произвела на свет не только Юлию, но и его самого. Если это удастся, если он поймёт равенство Монтекки и Капулетти, наш труд можно считать завершённым, и мой любезный дядюшка, герцог, благословит эти проклятые семейства, когда они сойдутся в дружеском кругу на свадьбе.
– Ты делаешь хорошее дело, сын мой, – искренне ответил я. Меркуцио повернулся вокруг собственной ост на табуретке и озабоченно заметил:
– Естественно; но дело может повернуться и иначе. Любовь – прекрасный способ объединения врагов, однако имеются и другие – увы, здесь, кажется, больше ни один не подходит, а надо бы подстраховаться. Корыстолюбие? и те, и другие слишком уж рыцари; завидую твоим соотечественникам в Венеции, отец мой – там бы эта низменная страсть пригодилась. Страх? их ненависть сильнее любого страха: если на Верону двинутся войска короля Франциска, Монтекки и Капулетти доблестно выйдут на поле боя в полном составе, на противоположных флангах и, разбив француза, воспользуются случаем перерезать друг друга. Тщеславие? оно-то и опасно, оно-то и есть корень зла – эта их ржавая честь, не позволяющая подать друг другу руки… Остаётся одно – смерть.
– Чья смерть? – в ужасе спросил я. – Кто должен, по-твоему, умереть, сын мой?
Он снова повернулся вокруг себя самого на табурете и заявил:
– А никто. Зачем умирать доблестным и достославным Монтекки и Капулетти? Но вот узнать, что вражда их может у них отнять, погубить самое дорогое… – и он, вынув из кармана склянку с сонным зельем, поведал мне свой план, который я попытался потом воплотить в жизнь – но уже без помощи Меркуцио и, увы, неудачно… Впрочем, он счёл бы это удачей.
Наконец, ещё раз описав круг на собственном седалище, он добавил уже совсем угрюмо:
– Вся сложность в другом, отец мой… Старики Монтекки и Капулетти мне безразличны – я стараюсь отнюдь не ради них, но ради отечества. Беда в том, что я всё-таки очень люблю этого лопоухого обормота Ромео, я друг ему, а это сильно усложняет всё дело… Если эта дружба внезапно прорвётся в моём сердце, то наверняка в самый неподходящий момент – и тогда всё пойдёт насмарку… а может, и нет, но кончится гораздо хуже, чем мне хотелось бы. Как было бы здорово, если бы Ромео был мне чужим! А так я уже лет семь дружу с ним и учу уму-разуму; да и девочку, кстати, тоже жаль – куда им без меня? Ну да время покажет, – и он простился со мною.
Что показало время, тебе известно: Ромео сошёлся на поединке с братом Юлии, Тибальдом Капулетти; Меркуцио, не в силах смотреть на это, как равнодушный секундант или тем более как привычный веронский обыватель, с детства наблюдающий эту бесконечную грызню, бросился разнимать их – и по оплошности Ромео шпага Тибальда вонзилась в грудь миротворца. Когда я подоспел к месту трагедии, там уже лежал труп Тибальда – Ромео не сдержался, – и умирающий Меркуцио, бормочущий, кусая атласный рукав своего наимоднейшего, как всегда, дублета: «Чума на оба ваши дома», а также и некоторые иные слова, приводить которые здесь я не считаю допустимым. Потом, когда я склонился к нему, чтобы выслушать исповедь и причастить умирающего Святым Дарам, он коснулся моего лица цепенеющей уже рукою и прошептал:
– А всё-таки выйдет по-моему, вот увидишь, святой отец! Я не успею сейчас исповедаться, эта проклятая шпага пропорола меня насквозь, как вертел поросёнка, но я уповаю на милосердие Господне и на слова Его: «блаженны миротворцы…» – он уронил голову в пыль и больше уже не шевелился – мёртвый кукольник рядом с мёртвой марионеткой.
Да, конечно, мёртвый, и мне очень жаль его; мне очень жаль и всего происшедшего впоследствии, увы, не без моего участия… но мне всё время кажется, что и при участии Меркуцио. Кукловод умер, но словно из-за гроба продолжал управлять вагой, и в конце концов марионетки соединились в том заключительном танце, который заканчивает любую кукольную комедию или драму – когда Арлекин, Сбир, Доктор, Коломбина и Капитан, бывшие враги и соперники, водят на сцене мирный хоровод… только вот куклы легко воскресают для этого, а люди – нет…
И вот в Вероне спокойствие, и Монтекки ходят к Капулетти на поминки, а Капулетти рассказывают Монтекки, какая у нас была замечательная девочка, и герцог Эскал, оплакав Париса и Меркуцио, а заодно обоих детей с Тибальдом, удовлетворённо устроился на своём престоле посреди умиротворённого города… Кажется, всё хорошо, если не считать могил?
Но всё же мне тревожно, Бассанио: мне всё время чудится, что я вижу нити, протянувшиеся куда-то от наших рук, ног, губ, умов и сердец; мне кажется – о Боже! ­– что Некто, держащий эти нити, так же бесстрастен, как стремился быть Меркуцио, иначе бы он, не совладав с собственным сердцем, затруднился бы и с пьесой – он лишён сострадания, милосердия, любви, он только направляет нас на путь греха или добродетели – и где же она, наша свобода воли, о которой сейчас идут чуть ли не вооружённые прения там, на Севере?.. Я в смятении, Бассанио, я больше не могу писать. Может быть, мне следовало остаться купцом… понимаешь, я всё время проставляю «он» с маленькой буквы, как и пристало писать о нечистом, но рука моя невольно стремится (подчиняясь, быть может, некой нити?) вывести «О» прописное… И, может быть, лучше быть чёртовой куклой, чем…

На этом письмо обрывается и выбрасывается братом Лаврентием в камин, а сам он становится на колени и начинает истово молиться, перебирая чётки и хлеща так называемой «дисциплинарной» плетью по своим узким плечам. Мы ничем не можем помочь ему; самое большее, что нам оказалось под силу – это восстановить сгоревшее послание, но мы не уверены, что это хоть сколько-нибудь утешило бы бедного монаха. А посему, дабы не угрызаться его мукой, мы снимаем с полки том Шекспира и, постепенно успокаиваясь, перечитываем великолепный монолог Меркуцио о королеве Маб, где (гораздо короче и красивее) изложен весь его план.

ПРОКЛЯТИЕ ПЛАНТАГЕНЕТОВ

Его Величеству,
королю Англии и Франции
Иоанну Плантагенету

Ваше Величество!
Послание это может показаться Вам дерзким – я, Губерт де Бур, Ваш рыцарь, отрываю Вас от дел Британии; если же Вы узнаете, что это – последнее письмо, на котором будут стоять моя печать и моё имя, что завтра я удаляюсь в монастырь, то я предполагаю, сколь велик будет Ваш гнев. Я понимаю, Государь, что моё пострижение сейчас, во время войны, может показаться предательством со стороны приближённого, к коему Вы всегда были так милостивы и который всегда отвечал Вам на это самой искренней преданностью. Простите меня, Ваше Величество: это письмо объяснит Вам причины моего поведения; речь в нём пойдёт о проклятии Плантагенетов.
Я пользовался Вашим доверием более, нежели кто-нибудь другой, и потому знаю, как страшило Вас это проклятие. Быть может, и само доверие это было продиктовано тем, что Ваш отец был тем человеком, который отдал приказ об умерщвлении св. Томаса, а я – одним из людей, которые этот приказ выполнили. Недобрый конец короля Генриха, отчаянное и героическое бегство Ричарда, Вашего брата, Ваши несчастья – всё это Вы приписывали проклятию, тяготеющему над родом английских королей с того дня. Не потому ли Вы дали исполниться пророчеству Питера Помфретского, предсказавшего, в какой срок Вы сложите венец, что опасались – не святой ли и он? Не потому ли Вас так испугал слух о том, что Констанция хочет подать прошение в Рим о причислении к лику святых мучеников Вашего племянника Артура, которого я не уберёг от гибели, павшей на Вас? Нам суждено убивать святых, но это проклятие – не проклятие Плантагенетов.
Я был близок к Вашему Величеству; но много ли Вы обо мне знали? Губерт де Бур, старого и нищего нормандского рода, верный слуга, урод с черепашьим лицом – вот и всё. Но эти рубцы, бороздящие мои щёки, сплетающиеся на лбу, скрадывающие перебитый нос, – они достались мне не Божьей волей, а от руки человека. Но было время, когда юный паж Губерт де Бур слыл одним из самых красивых юношей при дворе короля Генриха, как ни трудно сейчас поверить этому. Ваш отец любил красивые вещи, оружие, коней, приближённых; я соответствовал всем требованиям: увы, более чем соответствовал.
Конечно, я не был сколько-нибудь значительной особой – по молодости (мне было тогда пятнадцать лет), по бедности, по равнодушию короля к роду де Буров. Один из многих пажей, я проводил время с товарищами-сверстниками и всегда ладил с ними; теперь мне бессмысленно скрывать, что, подобно многим юношам, мы чтили Венеру в не меньшей степени, нежели Марса, и гордились успехами на любовном поприще не менее, чем на турнирном поле. Как положено, у каждого была Дама из числа первых дам двора, о которой мы вздыхали и которую воспевали, и были женщины иного положения, с которыми и мы вели себя совсем иначе. Бедность – не помеха для песен; но и во втором случае красота порою искупала её, а я был красив.
Быть личным королевским пажом, несмотря на хорошее происхождение, я не рассчитывал; впрочем, мне, как и другим, наиболее завидным представлялось состоять при наследнике. Принц Жоффруа был тогда чуть моложе меня, весел, добродушен и не слишком умён – как и на Вашей памяти, государь. В его свиту я не попал, зато удостоился благосклонности королевы Элинор, Вашей матушки. Сейчас, после её смерти, легенда о ней расцвела ещё пышнее, чем при жизни; в ней много лжи, как и во всякой легенде, и отравление королевою мужа ничуть не достовернее, чем подвиги Фоконбриджа, о котором сейчас распевают солдаты и в которого играют дети, не подозревая, что их героя никогда не существовало и его образ создан в Вашей ставке. Но народу всегда необходим герой – чем он недоступнее и неуловимее, тем лучше. Вы дорого заплатили за то, что находились на виду у всей Англии, пока Ричард пропадал на Востоке. Впрочем, это не имеет отношения к делу и известно Вам лучше, чем мне; просто я невольно уклоняюсь от рассказа о том, что ныне только мне и известно. Нужно ли вообще писать об этом? Нужно, ибо каждый должен знать своё проклятье.
Итак, слухи о королеве Элинор, ходившие и продолжающие ходить по стране, преувеличены до чудовищных размеров; но, как порою ни жаль, дыма без огня не бывает. Королева была не только государыней, но и женщиной – женщиной, которую покидает молодость, но не желают покидать страсти. В те дни, когда она увидала меня, король был в отлучке; но даже его присутствие лишь раззадорило бы её. Меня призвали к королеве поиграть на лютне; но она искала совсем иной игры и не отступилась от нескольких партий, как никогда ни от чего не отступалась. Потом я надоел ей – кажется, через неделю, – был отослан и был бы забыт, если бы у королевы через девять месяцев не родился сын, которого нарекли именем евангелиста Иоанна…
Король потребовал меня к себе; я начал от всего отказываться, тогда Генрих, улыбнувшись, сказал: «Губерт, ты верен госпоже более, чем господину, а всякая верность вознаграждается. Твой ребёнок будет для всех английским принцем – я не думаю, что он окажется хуже других детей Элинор. Ты верен и будешь молчать об этом; я не вырву у тебя языка и не велю убить на охоте – я полагаюсь на твою честь и здравый смысл. Надеюсь, что впредь ты будешь преданнее своему королю». – «Клянусь!» – воскликнул я (и сдержал клятву). Но Генрих продолжал: «Губерт де Бур, ты скоро убедишься, что хранить верность королю гораздо легче, чем королеве. Она не уверена в тебе; она не хочет, чтобы тебя любили другие женщины; а так как я отношусь к ней с пониманием, то хочу обеспечить супруге спокойствие на этот счёт. Не будь в обиде, красавчик», – и он вынул кинжал из ножен.
Моё лицо лечили долго и настолько тщательно, что я не удивлюсь, если обязан отчасти и лекарю тем, что, встав на ноги, не узнал себя в зеркале. Я сделался уродом; был пущен слух, что меня лягнула в лицо лошадь. Не самый лестный слух для королевского пажа, но вскоре король сам посвятил меня в рыцари, и более надёжного вассала у него не было, ибо я знал, что в замке государя растет маленький Джон, обязанный рождением своим мне, а жизнью и жребием – Генриху. Я был сторожевым псом; у короля имелось ещё трое таких – не знаю, чем он сковал их души, но эти души они погубили вместе со мною, когда Генрих понял, что архиепископ Кентерберийский Томас Бекет добьётся для него интердикта. Мы выслушали короля молча – как я выслушал Вас, когда Вы велели мне ослепить принца Артура. С мечами под плащом мы вошли в собор, не перемолвившись ни словом. Бекет молился перед алтарём; окончив молитву, он взглянул на нас и спросил: «Вы от Генриха?» Мы не ответили. Он сказал: «Король понимает, что кровь моя будет на нём и вспыхнет от первой искры адского пламени». – «Твоя кровь будет на нас», – ответил один из четверых (может быть – я), и другой (может быть – я) ударил его мечом.
Мне никогда не доводилось видеть больше этих трёх рыцарей после того, как мы расстались у выхода из собора; возможно, они сменили имена; кажется, кто-то из них пал в крестовом походе близ Ричарда Львиное Сердце. Я некоторое время скрывался; когда стало спокойнее, я явился к королю. Генрих посмотрел на меня, и его бледные губы дрогнули, словно он хотел поблагодарить или спросить о чём-то, но лишь кликнул приближённого и сказал ему: «Вот де Бур; я поручаю Джона ему». Так я начал служить Вам.
Где бы Вы ни были – я был подле Вас, что бы Вам ни грозило, я защищал Вас (сперва – когда бароны пытались вырвать у Вас злосчастную хартию Вольностей; ведь это я убедил Вас бросить им этот кусок; потом – когда бунтовала чернь, и я выдумал Фоконбриджа), чего бы Вы ни пожелали, я выполнял это. Почему я тогда не ослепил Артура, спросите Вы? Потому что я вспомнил, как умирал король Генрих, шепча: «Прости меня, Томас!» Вы сами поняли, что я был прав, и лишь безрассудность этого мальчика погубила его. Почему я покидаю Вас? Потому что Вы, король, не можете уйти со мною, а я хочу отвести от Вас то проклятие, которое люди (и Вы сами) называете проклятием Плантагенетов. Я не стану молиться в монастыре о спасении своей души – это бесполезно; я буду молиться за Вас, и когда предстану пред Судиёй, то скажу: «Боже, если ты будешь карать моего сына, то карай лишь за его грехи, за грехи короля Иоанна Безземельного, но пусть проклятие Плантагенетов падёт лишь на меня». И знаете что? Я думаю, что святой Томас согласится присоединиться к моей просьбе. Ведь он помнит, что сказали ему тогда, в соборе, четыре человека, принимающие на себя кровь мученика.
Прощайте, государь! Храните Англию. Прощайте, сеньор! У Вас ещё остались верные вассалы. Прощай, сын! Дай Бог, чтобы мы не встретились больше.

Губерт де Бур,

Июнь 1214 года от Р.Х.

ПИСЬМО К МАТЕРИ

Этолия, Калидон,
царице Алфее
с нарочным

Дорогая моя матушка!

​Во первых строках извещаю тебя, что у нас, слава Зевсу, все здоровы, чего и вам желаем, только вот Гилл объелся сливами и у него желудок расстроился, так что пришлось звать доктора. Сам Асклепий был на вызове, но его сын Подалирий тотчас приехал и выписал рецепт, и в тот же день всё и прошло. Жалко, что батюшка молодых лекарей не жалует и всех их за шарлатанов считает, но ты Подалирию отпиши, пусть он пришлёт батюшке мази от его подагры; я ему сама сказала, да, боюсь, позабыл.
Идол мой уехал за конями царя Диомеда во Фракию и не пишет, как всегда, потому что никого грамотного с собою не взял, но зато прислали письмо из Фессалии, что он там у Смерти отбил молодую царицу Алкесту (кажется, так) и очень благодарят, и прислали подарки, а Гилл страшно захотел туда съездить и посмотреть, как там колдуньи луну с неба в блюдечко сводят, так что пришлось его выпороть.
А вообще болит у меня сердце за хозяина, потому что, хотя он там, конечно, с этой Алкестой по своей жеребячьей привычке наверняка спутался, но это не страшно, а вот что он Смерть мог ненароком зашибить, это меня беспокоит. Так-то он, знаешь, мужик не злой, но коли распалится, то за себя отвечать не может, и я буду просить доктора Подалирия выписать ему справку, что он нервный и ни за что не отвечает, а то, если он Смерти ребро сломал или чего похуже, то Плутон может рассердиться, и тогда страшно подумать, что будет, потому что мой идол, конечно, и ним ругаться начнёт, как тогда с Аполлоном, и опять сболтнёт что-нибудь. Если ты про него что услышишь, отпиши мне, ради Зевса, а то у меня душа не на месте.
У нас тут все говорят о последнем скандале в Коринфе. Помнишь, я тебе писала о Медее, племяннице элидского Авгия, не к ночи будь помянут, которую Ясон (этот, из Иолка, что с мужем плавал, а у нас на охоте не был по молодости лет) привёз с дикого севера? Ну так они тогда не зарегистрировались, а он теперь вздумал жениться на Креусе из Коринфа, я о ней тебе тоже писала и узор для вышивки присылала, что она мне дала. Так эта стерва, Медея то есть, страшно разозлилась и стала беситься, как мой идол в молодости, и Креусу облила керосином и подожгла, вот ужас-то, совсем молоденькая была, и весь Коринф загорелся, не надо было Сизифу столько деревянных изб ставить, а вот теперь Коринф весь выгорел. А Медея эта, говорят, назло мужу родных детей зарезала, настоящее чудовище, все они на Кавказе такие, и сбежала в Афины. Там твой кум Эгей её принял и коринфским властям по доброте своей выдать не захотел, по-моему, это нехорошо. Я думаю, он хочет от неё сына, вот уж верно, что седина в бороду, а бес в ребро, а ведь его сынок у моей подружки Эфры растёт, она мне рассказывала, а я ей верю, потому что она хорошая, а что дура, так, значит, тем более не врёт. А Ясон-то куда-то скрылся, в матросы нанялся или, может, его на пожаре бревном придавило, и у нас тут все эту Медею очень осуждают, хотя и он тоже, конечно, поступил с нею некрасиво.
А в Фивах, говорят, что-то совсем дикое происходит, про Эдипа только я не поняла, то ли оказалось, что он отца убил, а на матери женился, то ли наоборот. Только я думаю, это люди врут, потому что к нам оттуда почти никаких вестей не приходит, никто через Перешеек не ездит из-за разбойников, а о них такое рассказывают, что я тебе и писать не буду, чтобы ты не переживала, и куда только полиция смотрит! Так что про Эдипа это всё, я думаю, неправда, потому что я его один раз видела, и он мне очень приличным человеком показался, и вообще когда-то со Сфинксом расправился, а то ведь такой ужас был!
А что ты пишешь про братца Тидея, что он совсем от рук отбился и хулиганит, так это, я слышала, называется теперь переходный возраст и скоро пройдёт, а что он не такой удачный, как братец Мелеагр был, так ведь в семье не без урода. А я Мелеагра помню и большую охоту, хоть я тогда маленькая была и меня ко взрослым не пускали, но я многих хорошо запомнила, особенно Амфиарая. Ты знаешь, он сейчас стал пророком, почти как Тиресий, и у нас все его очень уважают, а он такой простой и добрый, и сынок у него такой славный и маму так любит. Мы к ним как-то на Дионисии всей семьёй ездили, он всё с мужем толковал, тот мрачнее тучи вышел, так что мы все долго его успокаивали, а я с Амфиараевой женою Эрифилой говорила, очень славная была женщина, только щеголиха страшная, особенно у неё бусы хорошие все были, а одета безо всякого вкуса; а Гилл всё с их мальчиком играл. Хорошие люди. Так вот я бы спросила Амфиарая про братца Тидея, только боюсь, что он что-нибудь страшное скажет, так что лучше не буду, а ты не беспокойся, он вырастет и образумится.
Ты не знаешь, это правда, что афинский Дедал сейчас на Крите? Я хочу ему послать денег, чтобы он мне сделал брошку, как у Эрифилы, а адреса узнать не могу, Эфра говорит, что её отец говорил, что Тиндар говорил, что Дедал засекреченный: неужто опять война будет? А что Дедал тогда этой Пасифае, прости господи, корову сделал, так его за это и винить нельзя, он человек подневольный. Да мне и Пасифаю, по правде сказать, жалко, потому что хотя она и очень неприлично себя вела, но потом ведь у неё ребёночка сразу отняли и спрятали, то-то, бедная, наверно, наплакалась, а что у ребёночка голова телячья, так этому я не верю, потому что так не бывает. Так что напиши, что знаешь про Дедала, а то говорят, он с Крита улетел, и я этому могу поверить, потому что он, видно, всё может, раз у него даже статуи ходят, так что их привязывать приходится.
Кстати, о Крите: приезжал оттуда Радамант свататься к моей вдовой свекрови Алкмене, что-то она ему ответит? Он кривой весь, но на старости лет и такому жениху должна быть рада.
Я очень беспокоюсь за батюшку, он ведь уже старенький и всё болеет, а дядя Агрий может ему навредить, у них в семье все такие злословные, а ты ведь знаешь, как батюшка всё близко к сердцу принимает. Ты лучше дядю к нам в Калидон не приглашай, а батюшке я посылаю толстые шерстяные носки, чтобы он не простуживался и подагра его не так мучила. Говорят, что к нам (то есть в Калидон, а не сюда) снова собирается приехать Дионис по старой памяти, так это очень хорошо бы было, только ты не позволяй Тидею много пить, потому что он ещё растёт и ему это вредно, так доктор Подалирий говорит.
Как-то ты сама себя чувствуешь? Нету мне покоя, у тебя же после той охоты больное сердце, так что ты себя, пожалуйста, береги и поменьше волнуйся, у нас (то есть в Калидоне) места глухие и никто на них не зарится, а с Артемидою же батюшка помирился. А дядю Агрия ты не слушай, потому как он известный охальник, и все у него в семье такие, и дети – Ферсит и остальные – такими вырастут. Одевайся потеплее и не хлопочи так по хозяйству, как раньше, а если экономка плохая, так я тебе найду с рекомендациями из лучших семей, где моего идола знают с хорошей стороны, он ведь вообще-то добрый; ты только напиши.

Кланяются тебе и батюшке и дяде Агрию и всем родным муж мой Геракл, Иолай, Алкмена и Гилл, и все наши домочадцы –

БАБАШКЕ

– а это написала Макария, вот уже какая она умненькая.

Засим до свидания, и жду ответа, как соловей лета. Попроси кого-нибудь написать под диктовку.

Остаюсь твоя почтительная дочь
ДЕЯНИРА

ЦИННА-ПОЭТ
(Неотправленное письмо)

Луцию Крассицию Пансе,
собств. вилла под Тарентом

Крассицию от Цинны привет.

Чувствую, друг мой, сколь велика моя вина: письмо твоё было получено вскоре после Сатурналий, а я только теперь, на закате Скорпиона, отвечаю тебе – тебе, которому я столь многим обязан! Единственным оправданием, мой дорогой комментатор, может служить моя непрестанная занятость, необходимость исполнения хотя бы тех фиктивных обязанностей, которые возложены на меня Городом, и беготня по издательствам.
Об успешности последнего занятия ты можешь судить по прилагаемой книге. Решительно, из всех личностей, кормящихся вокруг нашего высокого дела, Квинт Маллоний обладает наибольшим вкусом и наименьшей совестью. Ты знаешь, что меня трудно назвать богатым и расточительным человеком, но я боюсь даже писать тебе, во сколько мне обошлось это издание «Смирны» за свой счёт на сиреневом папирусе. Зато какое изящество во всём, начиная от почерка и кончая футляром для свитка! За эти два месяца издание стало антикварной редкостью, а если ты пожелаешь предоставить Маллонию и свой комментарий к поэме, то совершенство формы и содержания будет двоедено до предела.
Сам диктатор хвалил экземпляр, представленный ему мною, что, впрочем, неудивительно: «Смирна» всегда ему нравилась, хотя Корнифиций (он уже стоит одной ногою в могиле, бедняга! а ведь совсем ненамного старше нас) и намекал, что содержание поэмы особенно близко Цезарю. Конечно, это клевета, но клевета очень в духе времени, поэтому уничтожь, на всякий случай, это письмо. Я никогда не был слишком близок с Цезарем, но смею утверждать, что пороки его преувеличены молвою до непростительных размеров; горько признаться, но многие наши друзья, в том числе покойный Катулл, внесли в эту славу немалую лепту. Диктатор – отнюдь не развратник; даже мой законопроект о многожёнстве он в своё время не дал в последнюю минуту провести – а ведь этим узаконил бы своего сына от Клеопатры! (Говорят, очень способный мальчик!)
Но вернёмся, с твоего позволения, к нашей киприянке. Можешь ли ты догадаться, кого внезапно заинтересовал сиреневый папирус? Антония и Брута, людей, начисто лишённых художественного вкуса. Первому пришлась по душе роскошь издания; я замолвил перед ним словечко за тебя, и консул собирается пригласить тебя в Рим обучать своего сына – не упускай случая, он далеко пойдёт! Что же до Брута, то он усмотрел в «Смирне» какие-то политические намёки; стоит ли объяснять, что это чистейшая его фантазия? Впрочем, бедняге сейчас скверно: ему подбрасывают анонимки с намёками на Брута Старого и явно втягивают в какую-то историю.
Вообще, как я завидую твоей тихой провинциальной жизни на собственной вилле под родным Тарентом! Свежий ветер с моря, шум листвы, блеяние стад, непритязательные крестьянские дочки и сыновья, любимые книги и далеко идущие исследовательские замыслы… ах, как мне недостаёт всего этого в пыльном, шумном Риме с бесконечными ссорами, спорами, листовками!.. Недаром наш молодой нелюдим Марон, кажется, собирается писать в духе Феокрита (кстати, у него недюжинный талант, да и покровители влиятельные).
Между прочим, о подмётных листках: накануне я сижу дома один, пишу свою «Эною» (уже перевалил за половину; выдерживать шутливый тон в большом произведении, не опускаясь до грубого зубоскальства, так нелегко! но не тебя мне об этом уведомлять), как вдруг входит раб и передаёт мне записку. Читаю: «Цинна! Решено окончательно – завтра в курии Помпея. Будь готов!» – и какой-то из обычных в последнее время лозунгов о свободе. Я ничего не понял, но в это врем явился наш общий высокоучёный друг Артемидор; на нём не было лица, он шатался, как пьяный, потрясая каким-то свитком, и мне с трудом удалось успокоить его, так что он взял себя в руки и мы заговорили о происхождении пигмеев (кстати, какого ты сам мнения на этот счёт? На мой взгляд, совершенно невероятна гипотеза о том, что названные карлики – выходцы из Индии). Между прочим я показал Артемидору нелепую записку и начал предполагать, кто бы мог так подшутить. К моему изумлению, тот перечёл её несколько раз и, снова побледнев, воскликнул: «Это почерк Брута!» – «Что за чушь? – отвечаю я. – Зачем Бруту писать мне такую ерунду?» – «Он писал не тебе, Гельвий, – заявляет грек, – а Корнелию Цинне, который произнёс сегодня речь против Цезаря. Раб перепутал адрес». И не успел я прийти в себя, как Артемидор уже переписал текст записки на табличку и, поспешно простившись, ушёл; последние его слова были: «Цепь замкнулась, если я успею предупредить диктатора, он спасён!»
Как видишь, даже самым образованным людям в Городе непрестанно мерещатся заговоры; я боюсь уже беседовать с Азинием Поллионом – он в панике из-за дурных предзнаменований: рубиконские кони отказываются от овса, а в гробнице Капия обнаружено пророчество о новой гражданской войне и т.д. Я, со своей стороны, смогу сегодня рассказать Азинию, что мне снилось этой ночью, как Цезарь чуть не силой тащит меня с собой на званый обед, хотя я сыт и сопротивляюсь. Не сомневаюсь, что этот сон можно истолковать любым образом (как и всякий другой); лично я опасаюсь нового запора.
А теперь, дорогой Крассиций, оставим политику и побеседуем, как в старые времена, о прекрасном. Ты, конечно, уже читал Маронова «Комара»; в этом жанре я готов учиться у него – более очаровательной вещицы не припомню ни у кого из молодёжи. Мне хотелось бы, чтобы нечто неуловимое от этого настроения присутствовало в моей «Эное». Ах, мой друг, трагические сюжеты возвышенны, но иногда хочется повернуть стиль – даже Гомер написал «Войну мышей и лягушек»!
Кстати, о стиле и Гомере: появился некий Главк, эфесец, в высшей степени подозрительная личность, который продаёт за шестьсот тысяч сестерциев якобы подлинный стиль Гомера. Я осматривал эту штуку: ей не более пятисот лет. «Чем ты докажешь, что это именно его стиль?» – спросил этого главка Корнифиций. «Вот! – восклицает тот, показывая тупой конец, – вот следы зубов Гомера!» – «С чего ты взял, что именно Гомера?» – не унимается наш друг. Эфесец надулся и процедил: «И ты, поэт, не можешь узнать следов уст Великого Слепца?» – после чего издал неприличный звук. Мы вдоволь посмеялись над обоими; но самое смешное, что М. действительно приобрёл этот стиль. Несчастный неграмотный Гомер! Несчастный Рим! Несчастный век!
Написав эти слова, я услышал на улице какой-то шум; можешь укорять меня в непоследовательности, Крассиций, – я недавно бранил суету Города и восхвалял деревенский покой, но всё же любопытство берёт своё.

Будь здоров!

Гельвий Цинна

Рим, консульство Антония и Цезаря,
Иды марта 710 г.